Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий был с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться, и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться — именно гневаться, а не сердиться — из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое настроение. Когда он сердился, все лицо его белело. Даже глаза в такие минуть, делались у него «белыми». Светло-бутылочного цвета, они становились тогда прозрачными и бесцветными: брови, и те как-то линяли, и все лицо становилось таким опустошенно страшным, что люди предпочитали исчезать с его глаз.
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.
— Ну, что же?.. — спросит он.
И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь.
Он был очень требователен к тем, с кого можно было спрашивать, и к тем, кто претендовал на многое. Зато скромность и старательность ценил. Не терпел он только самоуверенности и апломба, а точнее, не давал таким людям спуску, требовал с них полной мерой. И надо сказать, что немногие это выдерживали.
Искусство не ограничивалось для него сценой. Он считал, что каждый может и должен быть в своем деле артистом. «Вот я, Шаляпин, берусь петь — знаю, что я делаю, и пою как следует. А вот ты, портной, берешься костюм мне сшить и деньги дерешь соответствующие, — я же тебя предупреждал: имей в виду, у меня одно плечо кривое (при своем безупречном телосложении, отец любил называть себя уродом — одно плечо у него было чуть выше другого) — так чего же ты, мерзавец, мне испорченный костюм приносишь, да еще после двух примерок?»
Была, впрочем, еще одна вещь, которая неизменно приводила отца в глубочайшее негодование, — это недобросовестность. Неловкость, неумение, беспомощность сердили его, но недобросовестность возмущала, и он ее никогда не прощал. К себе он был еще требовательнее, чем к другим. Он знал, что ему много дано, и сам взыскивал с себя строго. У него была настоящая страсть к совершенству: нельзя было криво вешать картину, нельзя было некрасиво одеваться — все это вызывало в нем раздражение, и относился он к таким вещам нетерпимо.
Самому ему почти все давалось легко. Он был прекрасным спортсменом, великолепно плавал, красиво ездил верхом, хорошо играл в бильярд. Не давался ему только теннис, и это его бесило.
Самолюбие его страдало, а самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.
Как-то раз — а было это еще в Москве — он предложил мне сыграть с ним в бильярд — других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.
— Сыграем? — предложил отец своим неторопливым голосом.
И не дожидаясь ответа, прибавил:
— Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..
— Ну давай,— ответила я на всякий случай.
Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:
— Это я нарочно, из вежливости.
Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были «белыми». Он привык быть первым. Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:
— А играешь ты плохо.
Установившаяся за ним репутация человека с «плохим характером» объяснялась в значительной степени той же требовательностью во имя совершенства.
Вспоминаю одно из его гастрольных выступлений в «Фаусте». В последнюю минуту певец, исполнявший партию Валентина, заболел и был срочно заменен другим, который, конечно, страшно волновался перед выступлением.
В третьем действии, в сцене дуэли, как известно, шпага у Валентина должна сломаться. Делается это очень просто: Валентин нажимает кнопку — шпага ломается. И вот на спектакле артисту в волнении никак не удается нажать кнопку. Шаляпин ударяет его по шпаге — никакого эффекта, снова ударяет — и вновь то же самое. Публика начинает веселиться, драматический момент сорван. И на всю залу слышится выразительный бас отца: «Болван!»
Отец очень страдал, если ему случалось, не сдержавшись, обидеть человека, что иногда бывало с ним в пылу творческой работы. Но прощать за счет искусства он никогда не научился.
Первая встреча родителей