Размер шрифта:   16

И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с жестами чрезвычайной поспешности и суетливого волнения переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, и с глубоким волнением говорит: «Ну, слава Богу! Переставил часы».

Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сцену, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед многолюдной публикой.

И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной — было это в Париже, раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут возвращается, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит:

— Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду…

И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятно огромных карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает с шумом бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и внезапные жесты, с которыми он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими обыкновенными картами, которые вдруг стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен — он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы все, что он ни делает, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его.

И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов{4}. Идем мы с отцом по Милану. Вечером у него спектакль — «Борис Годунов», да еще по-итальянски. Он по обыкновению страшно нервничает.

— Ей-Богу, пропал голос. Ну как я буду петь сегодня?

Он пробует голос и издает какие-то дикие звуки — то пискнет, то захрипит, то рявкнет. Не поймешь, шутит он или нет!

— А тут еще, — говорит отец, — суфлер с миланским акцентом. А если я его не пойму? Вот история, во-первых, потерял голос, а во-вторых, забыл итальянский!..

— Ну что ты! Забудешь по-итальянски — будешь продолжать по-русски, — сказала я, и это его сразу его успокоило.

Мы проходим по центральным улицам Милана и подходим к знаменитой миланской галерее «Пассаж», идущей крест-накрест. Итальянцы узнают отца, громко шепчут:

— Шаляпин, Шаляпин…

А я тем временем рассказываю ему:

— Знаешь мозаику посередине галереи, где изображен бык? Итальянцы считают, что он приносит счастье. Если ты готовишься к чему-нибудь важному — идешь в любви объясняться или дом продаешь, — надо наступить этому быку… ну, на одно место. Правда, городские власти решили, что это неприлично, и распорядились переложить мозаику, и теперь этот бык изображен с некоторыми анатомическими сокращениями, но итальянцев это не смущает, и они уверены, что он продолжает по-прежнему приносить им счастье.

И, заметив подозрительные искорки в глазах отца, я поторопилась прибавить:

— Только ты этого не делай, а то неудобно, смотрят.

Он воскликнул:

— Что ты, что ты, и придет же тебе в голову!

Но, когда мы приблизились к роковому месту, с отцом произошло нечто неожиданное. Он не только наступил на мозаику, но и начал с неудержимым весельем пританцовывать на ней, к великому восторгу окружавшей толпы. Затем, оглянувшись, он как ни в чем не бывало величественно проследовал дальше.

Из жизни в Милане запомнилась мне и другая сцена. Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начала хлопать — но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого он приехал сюда, за сотни километров. И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:

— Ну, что же, пошли! Чего же ты стоишь?

Лицедейство было ему необходимо. Даже больше — жизнь его заключалась в лицедействе. Его потребностью было все время что-то изображать, и при этом каждый, даже самый пустячный образ его должен был быть убедительным.