Но не только всем этим отличалась наша улица от других, находившихся за чертой железнодорожного района. И даже не конкой, узенькая стальная колея которой пролегала из конца в конец по всей Московской. Были в Минске дома побольше, повыше, чем двухэтажный наш: и в три, и в четыре, и даже шестиэтажная гостиница «Европа». Та же конка, неспешно влекомая двумя костлявыми меринами, через центр пересекала весь город. И другие рынки гудели людскими голосами в базарные дни. И другие пожарные команды железным лязгом и медным звоном разрывали, нет-нет, городскую тишину.
Одного, на зависть всем минским мальчишкам, нигде в городе больше не было: такого необыкновенного, ну ничуть не хуже, чем бразильские джунгли, болота, как у нас!
Начиналось оно от Московской, сразу за нашим и соседними дворами, и тянулось, зыбко-мшистое под ногами, заросшее острорежущей осокой, до железнодорожной насыпи на другой его стороне. В самом центре болота — продолговатый, овальный, без единой травинки на водном зеркале пруд, казавшийся таинственно-бездонным. Летом дух захватывало от страха, судорога сводила ноги: того и гляди, ухнешь в трясину с головой! Но как не пойти в эти джунгли, не подавить противную дрожь во всем теле, если вон там, совсем близко, настоящие дикие утки стремительно падают с голубого поднебесья на спрятанные в густой осоке гнезда? Как не отправиться к пруду, где на самодельный крючок из булавки, привязанный к суровой нитке, один за другим попадаются, будто отлитые из живого золота, лупоглазые караси?
Пробирались. Ходили. Возвращались с изрезанными осокой руками и ногами, облепленные с головы до пят болотной тиной и ржавой ряской. И хотя наверняка знали, что «увесистого» родительского внушения за такие походы не избежать, все равно через два-три дня опять отправлялись «в экспедиции» по комариным джунглям…
Зато зимой, с конца ноября по март, здесь бывало не только для нас раздолье! Все болото — простор для городских лыжников, весь покрытый гладким льдом пруд — большущий каток для минчан. Места хватало каждому, откуда бы ни пришел.
Потому-то и горько, до слез жалко было, когда отцы и матери в течение двух-трех недель прикончили наше болотное счастье, именовавшееся на их взрослом языке «рассадником зловония и малярии». Проложили железнодорожную линию-времянку, погнали по ней толкачем-паровозом нагруженные песком платформы, и — ни джунглей, ни пруда, ни диких уток, ни карасей. Вместе со всеми и нам, мальчишкам, пришлось работать, сбрасывая лопатами золотистый, неизвестно откуда привезенный песок в постепенно исчезающую топь. Не хотелось, а пришлось: у кого хватит смелости удрать, если ты все время на виду у отца или матери, если рядом работают учителя твоей школы-четырехлетки и их коллеги из железнодорожной семилетней школы имени Червякова? Педагогов «Червяковки», как привыкли называть эту школу, мы особенно побаивались: после окончания своей четырехлетки будем учиться у них. Начни лодырничать, отлынивать, наверняка запомнят…
Одним словом, к концу субботника, продолжавшегося изо дня в день в течение трех с небольшим недель, навсегда исчезло и наше болото, и оказавшийся совсем не бездонным пруд. Вместо них — ровное, без единого холмика, утрамбованное вручную песчаное поле, на котором вскоре вырос спортивный стадион «Локомотив».
Но не странно ли, что память об этом субботнике не потускнела до сих пор?
Пожалуй, нет.
От отца, работавшего старшим кассиром на товарной станции, я не раз слышал рассказы о том, как умеют железнодорожники постоять друг за друга и за общее дело, об их стойком и гордом неповиновении любому нажиму, о несокрушимой верности пролетарской революции. Жили мы с отцом на «мужской» половине нашей квартиры, в узкой продолговатой комнате, где его и моя кровати спинками впритык одна к другой стояли вдоль стены. В будний день проснусь, его уже нет: чуть свет уходил на работу. А воскресные утра — мои: заберусь под бочок, прижмусь и жду, когда заговорит.
Он умел и любил вспоминать и рассказывать. О том, что мне, семи-восьмилетнему, казалось тогда очень давнишним. О Михаиле Васильевиче Фрунзе, который еще до Октябрьской революции создал в Минске народную милицию, состоявшую в основном из рабочих-железнодорожников, заставивших городских полицейских и жандармов сложить оружие. О революционном бронепоезде, вскоре после исторического выстрела «Авроры» прорвавшемся в занятый белыми и меньшевиками Минск и вынудившем капитулировать незадачливых «временщиков» Керенского.
И еще рассказывал… Тогда я, на год-два повзрослев, многое видел собственными глазами, а понимать умел не все. Почему, например, для немецких оккупантов-кайзеровцев все наши люди «русише швайн»? Почему нагрянувшие вскоре после немцев польские жолнежи пана Пилсудского высокомерно обзывали нас «хлопами» и «пся кревью»?..