Наряду с разочарованием в себе, в знании страны, так много любимой, в таланте своем в нем растет жгучая тоска по Западу. Он в этом не хочет сознаться, он ищет предлога, ему кажется, что хорошо было бы поместить сына своего, Кацуо, в английскую школу. Он снова завязывает сношения с Америкой и Англией; лондонский и оксфордский университеты приглашают его. Но ему не суждено покинуть Токио: силы слабеют. 13 (26) сентября 1904 года он умирает.
Похоронен он по буддийским обрядам на древнебуддийском кладбище. Как символ освобожденной души на могиле его выпускают птичек из клеток.
С. Лорие
ГУГО ФОН ГОФМАНСТАЛЬ О ЛАФКАДИО ХЁРНЕ
под впечатлением известия о его смерти осенью 1904 года
Меня позвали к телефону, чтобы сообщить, что умер Лафкадио Хёрн. Умер в Токио, вчера, а может быть нынешней ночью или нынешним утром: телеграфная проволока быстро разносит вести, и сегодня к вечеру в Германии об этом узнают несколько десятков, а далее на Западе несколько сотен, а еще далее несколько тысяч людей узнают о том, что умер их друг, которому они так многим обязаны, но которого они никогда не видели. Никогда его не видел и я, и никогда не увижу, и никогда не попадет в его теперь окоченевшие руки письмо, которое я так часто собирался написать ему.
Япония потеряла своего приемного сына. Тысячи сынов она теперь теряет ежедневно: трупы их нагромождаются друг на друга, они запружают реки, они лежат на дне морском с остановившимися мертвыми глазами... Десятки тысяч семейств гордо, безмолвно и благочестиво, без громких слов и рыданий ежедневно приготовляют для своих умерших маленькую трапезу, зажигают тихий, ласковый огонек... И вот умер чужой, пришелец, так глубоко и много любивший Японию, — быть может, единственный европеец, знавший страну эту в совершенстве и привязанный к ней всем сердцем. Он любил ее не любовью эстета и не любовью ученого, а любовью сильнейшей, всеобъемлющей, редкой — любовью, которая живет внутренней жизнью любимой страны.
Все разнообразие внутренних явлений проходило перед ним и все было прекрасно, потому что во все он умел вдохнуть душу живую. Он знал древнюю Японию, продолжавшую жить в замкнутых парках, в опустевших дворцах великих вельмож и в далеких деревнях с их маленькими храмами; он знал и новую Японию, испещренную сетью железных дорог, трепещущую лихорадочной жизнью Запада; и одинокого нищего, странствующего от одного Будды к другому; и великое войско, юное, но преисполненное древней классической отваги; для него было одинаково важно и игрушечное кладбище, построенное детьми из липкой грязи и чурочек, и величавый промышленный город Осака, населенный сотнями тысяч людей, так же страстно и самоотверженно предающихся торговле, как другие отдаются войне, — Осака, где в громадных шелковых складах за нагроможденным товаром по целым месяцам сидят на корточках бледнолицые продавцы, фанатики чувства долга, придающего даже их тривиальной жизни поэтическую, сказочную окраску. И он внимал и понимал, что говорилось вокруг него: в его книгах слышится и детский лепет, и старческие речи; в них запечатлелись нежные женские слова, прозрачные, как щебетанье птиц, — слова любви и слова печали, которые без него улетучились бы бесследно. Он записывал изречения мудрецов и правителей древности наряду со словами ученых современников, ничем не отличающихся от речей высокообразованного европейца, над которым тяготеет все бремя веками унаследованного знания.
И вот Лафкадио Хёрн умер, и никто, ни в Европе, ни в Америке, никто из среды его многочисленных незнакомых друзей не ответит ему, никто не поблагодарит его за многие письма... никто — никогда!..
ГРЕЗА ЛЕТНЕГО ДНЯ
Я бежал из открытых гаваней, где в европейском отеле «со всем современным комфортом» напрасно надеялся найти уют, отдых и покой. Поэтому гостиница маленького местечка показалась мне раем, а прислуживающие девушки — небесными созданиями. Я был счастлив сбросить иго девятнадцатого столетия и снова сидеть в юкате на прохладных мягких циновках, принимать услуги нежноголосых девушек и любоваться окружающей красотой. Вместе с завтраком мне принесли в подарок побеги бамбука, луковицы лотоса и веер. На веере была нарисована только пенистая морская волна, разбивающаяся о крутой берег, и стремительной, будто в экстазе, полет чаек по синему небу, — но уже один этот рисунок вознаграждал за все труды путешествия: это было море света, поток движения, победа бури морской. Я смотрел на эту картинку, и мне хотелось громко кричать от восторга.
С балкона между пролетами деревянных колонн виден был маленький серый городок, расположенный по извилинам и изгибам берега; ленивые желтые джонки сонливо качались на якоре; между огромными зелеными скалами виднелась открытая бухта, а вдали — летняя дымка далекого горизонта; в этой дымке высились горные тени, неясные, как старые воспоминания, — и все, кроме серого города, желтых джонок и зеленых утесов, было синее-синее...