Размер шрифта:   16

«Напишу ли я когда-либо хорошую книгу о Японии — это вопрос», — пишет он другу. «Во всяком случае лишь после многолетней сухой работы, без проблеска духа. Вы говорите о моем “огненном пере”; это очень любезно, но “огня” в нем уж нет; его здесь не нужно. Все здесь мягко, мечтательно, тихо, слабо, мило, бледно, призрачно, благоуханно, туманно...» Через некоторое время его переводят в Кумамото, в «современнейший город». Все его сослуживцы, за исключением одного старого китайца, говорят по-английски. Хёрн их избегает. Во время обеденной паузы он ищет одиночества на холме за школой, на старом кладбище, где покоятся предки.

«С могильных камней, — пишет он, — я смотрю на огромные модные здания, на суетливую жизнь вокруг них. Но я никогда не бываю один: Будда рядом со мною сидит; из-под полуопущенных каменных век смотрит он вниз. Нос и руки мхом поросли и спина его тоже. — “Учитель, — говорю я ему, — что думаешь ты обо всем, что там творится внизу? Ведь все суета? Ни веры там нет, ни догмата, ни мыслей о прошлом или о будущем — нет, только химия, стереометрия, тригонометрия и трижды проклятый английский язык”. — Будда молчит и смотрит с грустной улыбкой на каменном лике: будто его оскорбили, и он не в силах ответить. Эта улыбка — самая патетическая из всех».

Оскорбление, живущее в душе Хёрна и приписываемое им Будде, — не что иное как постепенное торжество новой Японии над древней. Он сознает неизбежность его, но не хочет с ним помириться. Другу своему, Базиль Холль Чемберлену, он пишет:

«Я никогда не чувствовал так безнадежно, что древняя Япония безвозвратно скончалась, что юная становится так некрасива».

Но стоит уродливой слепой уличной певице сладким голосом пропеть у его двери балладу, — и он опять во власти старой, первой любви к Японии. Он горячо надеется, что в стране снова воскреснет восточная душа.

«Она никогда не примет христианства! Нет! — восклицает он. — Да объединится Восток в борьбе с жестокой западной цивилизацией!»

Еще более чувствует он угасание древней Японии, когда в 1896 году его переводят в Токио, в «этот мир интриг, отнимающий последнюю надежду на великую будущность Японии».

«Университет в Токио, — пишет он дальше, — это маска для ослепления Запада; студенты плохо подготовлены, слушают философию на немецком языке и Мильтона на английском, не имея понятия об этих языках; а с профессорами они делают, что хотят; мы — в повиновении у них».

Близкий, родной его сердцу древнеяпонский дух воскресает в его собственной семье, где все так, «как было 1000 лет тому назад». В 1891 году он женится на молодой японке дворянского рода. Боясь повторения драмы, пережитой его матерью, он лишает себя права гражданства и официально входит в семью и касту жены. Брак совершается по буддийским обрядам. Тем пресекается даже мысль о возвращении на Запад.

«Переселение этой маленькой женщины в чужую страну было бы для нее большим несчастием, — пишет он. — Ни ласка, ни комфорт не заменят ей ее атмосферы, в которой все мысли и чувства так далеки от наших».

В доме Лафкадио Хёрна сидят, едят, говорят, читают и спят на полу, устланном циновками, по которым бесшумно прохаживаются босиком или в чулках. На ночь приносят тяжелые матрацы, утром их складывают и уносят. В комнате нет мебели, кроме цветочной вазы в углу, курильного прибора да разложенных всюду подушек; на стенах — картины, писанные по шелку. Дома Хёрн облекается в национальный костюм; на улице же или в университете он одет по-европейски, считая свой необычайно большой орлиный нос нестильным для японской одежды; почти год он питается японскими кушаньями по-вегетариански; потом снова набрасывается на мясо и пиво. Рождение сына в 1893 году — великое, радостное событие для Хёрна, событие, меняющее и миросозерцание его во многих отношениях: после рождения ребенка атеист Хёрн приносит Богу благодарственную молитву и подвергает коренной переоценке свое прежнее отрицание христианства; задумываясь над воспитанием мальчика, он приходит к такому заключению: «Я начинаю думать, что многое в католически-религиозном воспитании, что я считал дурным и жестоким, основано на тонком наблюдении и всестороннем опыте; я понял многое, и то, что раньше считал суеверием, теперь признаю безусловной мудростью».

В последние годы жизни разыгрывается в душе Хёрна тяжелая драма: чем больше он проникает в глубь японской души, чем больше он ее любит, тем более чуждым чувствует он себя ей.

Книги о Японии создали ему уже имя в Европе, а он к концу своей жизни пишет с тоской: «Я изучил Японию лишь настолько, чтобы убедиться, что я совершенно не знаю ее».